КОЛЬКА

Колька лежал на лавке под окном и смотрел. В окно виднелся кусочек голубого неба. За окном слышалось журчанье воды в канаве и какое-то особливо веселое чириканье. Сквозь разбитое стекло окна, плохо заткнутое какой-то тряпицей, струился свежий воздух и сильно тянуло навозом, сырой землей и талым снегом.

Колька ничего не видел, кроме клочка голубого неба. Это небо напоминало ему голубой, с золотыми на нем звездами, купол маленькой приходской церкви, в которую в последнее воскресенье носила его причащать его мать. Лежа на руках матери, когда она подносила его к чаше, он видел прямо над собою этот лазоревый свод и запомнил его твердо. Еще, перед открытыми царскими вратами, как раз за спиной священника, он увидел большой, больше роста человеческого, образ Воскресения. Священник, старенький, седенький, весь сморщенный, с дрожащими руками и надтреснутым голосом, низко склонял над чашей свое морщинистое желтое лицо, произнося слова молитвы, и Колька старался не смотреть на это лицо, а смотреть сквозь него на большой светлый образ в глубине алтаря. И когда он пристально всматривался в этот образ, ему казалось, что нет больше священника с чашей,, а стоит перед ним тот, светлый, лучезарный, весь сияющий, и смотрит на него близко, близко. Образ в алтаре сливался для него с образом старенького священника и, когда он, зажмурясь, принял причастие, он не знал хорошенько, кто его причастил? Священник ли, или Тот, который поднимался в голубую высь с распростертыми, благословляющими руками? Последнее воспоминание, которое у него сохранилось,— приятное ощущение сладости во рту, чего-то светлого перед глазами, как это небо, свода.

Кольке не было еще трех лет. Он страдал неизлечимой болезнью и совсем не мог ходить. Крошечный, с большой головой и тщедушным тельцем, он составлял несчастье своей матери. Отец его, горчайший пьяница, умер год назад. Его привезли как-то с праздника в бесчувственном состоянии и положили на лавку. Больше он не просыпался. В нетрезвом виде он бывал нехорош, бранил и частенько бил свою Марью, и однажды, назло ей, опрокинул люльку, в которой спал маленький Колька. С тех пор Колька все хирел, а после того, как его как-то особенно парила в русской печке старая повитуха-знахарка, бабка Анисья, он уже не вставал с жесткой и грязной подстилки, которая служила ему постелью. Он сгорал на медленном огне и его маленькое восковое тельце таяло, точно весенний снег, с каждым солнечным днем, и делалось все прозрачнее и легче.

Свежий воздух от разбитого окна беспокоил Кольку. Он закашлялся, всхлипнул и вдруг заплакал жалобно-протяжно.

—  Ну, чего, надоедный! Угомона на тебя нет,— ворчала Марья, продолжая управляться около печки.

—  День-деньской майся, майся! Николи спокоя не знаешь.

—  Не берет его Господь, прости Господи! Хоть бы прибрал,— все легче было бы. На один уж конец.

—  Нишкни у меня! Я-те огрею, я-те дам плакать!

—  Ох, Господи! Всех-то накорми, да сряди, да припаси всего про всех. А откуда взять? Одна я... а их — пятеро.

—  Ох, доля моя горькая,— вздохнула Марья, вытирая глаза кончиком головного платка.

—  Ну, полно реветь-то! Накося игрушку. Бона какая, мотри,— обратилась она к Кольке, всовывая ему в разжатый кулачок какой-то деревянный чурбанчик.

 

Дайте нам законы фотографирования, и мы сделаем шедевр


[1] 2 3